— Д-да ничего он не забыл слово! — Марик от волнения заговорил быстро. — Он забыл слово! Такие люди, как он, достойны только забыл слово! Он… да что же ты, Катя… как же ты так его… за… защищаешь. Зачем? — Марик закрыл пятерней глаза. — Мне-то уже жизни не будет, не жив я и не мертв, а тебе, Катя, жить еще и жить… Не хочу, чтоб с этими забыл слово жизнь свою закончила!
Катя влепила ему пощечину. Марик провел пальцами по щеке, улыбнулся:
— Прости, Катя, я не чувствую боли.
— Марик, пожалуйста, не говори про моих опекунов гадости, — ровным голосом попросила Катя. — Как ты можешь так запросто судить людей?
— Они ведь м-меня убили. — Голос Марика дрогнул. Мальчик опустил руки. — Я ведь живой был. Хотел забыл слово. Хотел в городе жить, космонавтом хотел стать. Много чего хотел. А ты говоришь — не суди. Как можно не судить — таких?
— Никого нельзя судить, — повторила Катя упрямо. — Никого и никому.
— Даже забыл слово? — Марик криво улыбнулся.
— Даже богу, — ответила Катя и сама устрашилась своих слов. Робко посмотрела на мальчишку, прошептала: — Маричек, ну что ты, родной мой? Обиделся? Ну не улыбайся ты так страшно, пожалуйста, не надо! Ну, хочешь, я позволю себя поцеловать? Хочешь?
— Не надо позволять, — тихо сказал Марик. Развернулся и пошел. Наступал полусгнившими сандалиями в рыхлый снег, оставлял следы. Вот это мои следы, думал. Вот это я прошел. Кто-то увидит следы и удивится: что же это за смелый человек ходит в сандалиях по лесу? И никому и в голову не придет, что это мертвец ходит. Мертвецы ведь возле Лермонтовки не водятся. Нечего им тут делать: они в снежных полях стихи друг другу читают. Или на месте бывшего Пушкино в единую некромассу сливаются, чтоб друг дружку ощутить и понять; да только и в единой некромассе ссоры между мертвяками случаются: слишком разного хотят, превратившись в мысли большой серой твари.
— Маричек, пока! — догнал Марика Катин голос.
Что ж ты так, Катя, за что? Почему каждое твое слово, как удар хлыстом? Почему не догонишь, не пожалеешь? Зачем опять к своим хозяевам побежишь — полы драить, суп готовить, за пьяным Ионычем блевотину убирать. А как же мечты о доброй и справедливой Земле? Где-то в глубине покалеченной души понимаешь ведь: не той жизнью живешь, что должно, неправильной.
— До свиданья, Катя, — тихо ответил Марик. — Спасибо за… книгу.
Он обернулся: Катя бежала по дорожке из леса, на ходу оттряхивая снег с пальтеца. На локте болталось лукошко, доверху наполненное грибами.
— Спасибо, что слова напоминаешь, Катя, — прошептал Марик. И захохотал, старательно выпячивая сухие бескровные губы: — Ха. Ха. Ха.
Ионыч пришел к Феде в комнату, остановился на пороге. Сокольничий тяжело дышал, переваливался с бока на бок. Приоткрыл глаза и увидел Ионыча; кивнул на стул:
— Чего стоишь-то, Ионыч? Ты сядь, посиди: в ногах правды даже мудрецы не наблюдают.
— Пованивает от тебя, — сказал Ионыч, но сел.
Помолчали.
— Ионыч, будь любезен: снегу на меня насыпь, — попросил сокольничий. — А то в груди словно огонь горит: без снега, кажется, душа выгорает изнутри.
— Катька вернется — насыпет, — буркнул Ионыч. — Не для меня это занятие — у мертвяка на побегушках работать.
— Тяжело мне, Ионыч, — прошептал Федя. — Всё болит. Мертвый, а болит. Обидно.
— Пристрелить бы тебя, — зло бросил Ионыч. — Чтоб не мучался.
— Оно, может, и верно. — Сокольничий кивнул. — Может, и надо пристрелить меня. Или лопатой, как тогда в Пушкино ты мертвецов бил… помнишь, Ионыч?
— Помню.
Помолчали. Ионыч взглянул на часы: полпятого.
Пробормотал, сжимая в кулак штанину на колене:
— Где эта Катька шляется?
— А что?
— Да за грибами ее послал: до сих пор нет.
— Душу мне скребет, Ионыч, — прошептал Федя. — До сих пор стыдно, что Катеньку на верную погибель оставил тогда, в Пушкино; стыдно, как оправдывал себя тем, что она из-за конфет… а ведь не из-за конфет она! Не из-за конфет! Святая наша Катя, чудесная девочка: серые ее не трогают, я на нее смотрю — и в мертвой голове яснее становится. Вот те крест, Ионыч, бог нам ниспослал Катеньку, истинно тебе говорю: бог. И если кто и заслужил видеть золотые купола Китеж-града, то только она, девочка наша.
— Ну, ты не фантазируй-то слишком, — заметил Ионыч, поднимаясь. — Лопатой, говоришь, башку тебе снести, чтоб не вонял тут?
— Давай, Ионыч. — Сокольничий зажмурился. — Сноси. Если решишь так, то сноси, я слова против не скажу.
— Оно-то для хозяйства полезно и выгодно: ты ж на моем иждивении до начала осени пробудешь, если сам раньше не сдохнешь, конечно. — Ионыч схватился за подбородок и выпятил нижнюю губу, сосредотачиваясь на ускользающей мысли. — Но ты мой друг все-таки, закадычный к тому же, как же я тебя так просто — и лопатой? А, Федька?
— Я отработаю, Ионыч, — не открывая глаз, прошептал сокольничий. — Видит бог, отработаю тебе следующей осенью и зимой всё, что за весну и лето наем. Еще и в прибытке останешься.
— Что ж, понадеемся на твою честность и благоразумие, — с недоверием произнес Ионыч. Наклонился, схватил с подоконника горсть снега, размазал Феде по лицу и заржал:
— Ох, ну и потешная у тебя физиономия, Федор!
— Спасибо за снег, Ионыч! Спасибо!
— Это я не ради тебя сделал, — буркнул Ионыч. — Развлекаюсь я так, понял?
Сокольничий угодливо захихикал. Кашлянул, просипел:
— Пронесшейся грозою полон воздух…
— А с поэзией завязывай, — посоветовал Ионыч. — А то поколочу до смерти и не посмотрю, что ты и так уже труп.